Неточные совпадения
Замолкла Тимофеевна.
Конечно, наши странники
Не пропустили случая
За здравье губернаторши
По чарке осушить.
И видя, что хозяюшка
Ко стогу приклонилася,
К ней подошли гуськом:
«Что ж дальше?»
— Сами знаете:
Ославили счастливицей,
Прозвали губернаторшей
Матрену с той поры…
Что дальше? Домом правлю
я,
Ращу детей… На радость ли?
Вам тоже надо знать.
Пять сыновей! Крестьянские
Порядки нескончаемы, —
Уж взяли одного!
Стародум.
Ко двору.
Меня взяли
ко двору. А? Как ты об этом думаешь?
Кутейкин. Да кабы не умудрил и
меня Владыко, шедши сюда, забрести на перепутье к нашей просвирне, взалках бы, яко пес
ко вечеру.
В короткое время он до того процвел, что начал уже находить, что в Глупове ему тесно, а"нужно-де
мне, Козырю, вскорости в Петербурге быть, а тамо и
ко двору явиться".
«Да и вообще, — думала Дарья Александровна, оглянувшись на всю свою жизнь за эти пятнадцать лет замужества, — беременность, тошнота, тупость ума, равнодушие
ко всему и, главное, безобразие. Кити, молоденькая, хорошенькая Кити, и та так подурнела, а
я беременная делаюсь безобразна,
я знаю. Роды, страдания, безобразные страдания, эта последняя минута… потом кормление, эти бессонные ночи, эти боли страшные»…
— Оставьте
меня! Помню, не помню… Какое ему дело? Зачем
мне помнить? Оставьте
меня в покое! — обратился он уже не к гувернеру, а
ко всему свету.
—
Я бы не удивилась, если бы вы и не хотели встретиться со
мною.
Я ко всему привыкла. Вы были больны? Да, вы переменились, — сказала Анна.
Она счастлива, делает счастье другого человека и не забита, как
я, а верно так же, как всегда, свежа, умна, открыта
ко всему», думала Дарья Александровна, и плутовская улыбка морщила ее губы, в особенности потому, что, думая о романе Анны, параллельно с ним Дарья Александровна воображала себе свой почти такой же роман с воображаемым собирательным мужчиной, который был влюблен в нее.
—
Я?… Да, — сказала Анна. — Боже мой, Таня! Ровесница Сереже моему, — прибавила она, обращаясь
ко вбежавшей девочке. Она взяла ее на руки и поцеловала. — Прелестная девочка, прелесть! Покажи же
мне всех.
Как камень, брошенный в гладкий источник,
я встревожил их спокойствие и, как камень, едва сам не пошел
ко дну!
— Да, кажется, вот так: «Стройны, дескать, наши молодые джигиты, и кафтаны на них серебром выложены, а молодой русский офицер стройнее их, и галуны на нем золотые. Он как тополь между ними; только не расти, не цвести ему в нашем саду». Печорин встал, поклонился ей, приложив руку
ко лбу и сердцу, и просил
меня отвечать ей,
я хорошо знаю по-ихнему и перевел его ответ.
— Господа,
я вас прошу не трогаться с места! — сказал Вулич, приставив дуло пистолета
ко лбу. Все будто окаменели.
Теперь равнодушно подъезжаю
ко всякой незнакомой деревне и равнодушно гляжу на ее пошлую наружность; моему охлажденному взору неприютно,
мне не смешно, и то, что пробудило бы в прежние годы живое движенье в лице, смех и немолчные речи, то скользит теперь мимо, и безучастное молчание хранят мои недвижные уста. О моя юность! о моя свежесть!
— Ах, что ты со
мной сделала! — сказал папа, улыбаясь и приставив руку
ко рту с той стороны, с которой сидела Мими. (Когда он это делал,
я всегда слушал с напряженным вниманием, ожидая чего-нибудь смешного.) — Зачем ты
мне напомнила об его ногах?
я посмотрел и теперь ничего есть не буду.
Карл Иваныч одевался в другой комнате, и через классную пронесли к нему синий фрак и еще какие-то белые принадлежности. У двери, которая вела вниз, послышался голос одной из горничных бабушки;
я вышел, чтобы узнать, что ей нужно. Она держала на руке туго накрахмаленную манишку и сказала
мне, что она принесла ее для Карла Иваныча и что ночь не спала для того, чтобы успеть вымыть ее
ко времени.
Я взялся передать манишку и спросил, встала ли бабушка.
Все презирают
меня и всегда будут презирать…
мне закрыта дорога
ко всему: к дружбе, любви, почестям… все пропало!
Его высокая фигура в черном фраке, бледное выразительное лицо и, как всегда, грациозные и уверенные движения, когда он крестился, кланялся, доставая рукою землю, брал свечу из рук священника или подходил
ко гробу, были чрезвычайно эффектны; но, не знаю почему,
мне не нравилось в нем именно то, что он мог казаться таким эффектным в эту минуту.
— Долго же
я спал! — сказал Тарас, очнувшись, как после трудного хмельного сна, и стараясь распознать окружавшие его предметы. Страшная слабость одолевала его члены. Едва метались пред ним стены и углы незнакомой светлицы. Наконец заметил он, что пред ним сидел Товкач и, казалось, прислушивался
ко всякому его дыханию.
И вот теперь, когда
я и уроки потерял и
мне есть нечего, она и подает
ко взысканию…
— А он очень, очень, очень, очень будет рад с тобой познакомиться!
Я много говорил ему о тебе, в разное время… И вчера говорил. Идем!.. Так ты знал старуху? То-то!.. Ве-ли-ко-лепно это все обернулось!.. Ах да… Софья Ивановна…
Не было бы всего этого!А любопытно, неужели в эти будущие пятнадцать — двадцать лет так уже смирится душа моя, что
я с благоговением буду хныкать пред людьми, называя себя
ко всякому слову разбойником?
— Это вы, низкий человек, может быть, пьете, а не
я!
Я и водки совсем никогда не пью, потому что это не в моих убеждениях! Вообразите, он, он сам, своими собственными руками отдал этот сторублевый билет Софье Семеновне, —
я видел,
я свидетель,
я присягу приму! Он, он! — повторял Лебезятников, обращаясь
ко всем и каждому.
Сейчас кричала
я во весь народ,
Что
ко́ дну наш корабль идёт:
Куда!
Зурин пил много и потчевал и
меня, говоря, что надобно привыкать
ко службе; он рассказывал
мне армейские анекдоты, от которых
я со смеху чуть не валялся, и мы встали из-за стола совершенными приятелями.
Я стал ее читать: это был секретный приказ
ко всем отдельным начальникам арестовать
меня, где бы ни попался, и немедленно отправить под караулом в Казань в Следственную комиссию, учрежденную по делу Пугачева.
— Да…
я полагаю, что вы постоянно остаетесь на одном месте потому, что вы себя избаловали, потому, что вы очень любите комфорт, удобства, а
ко всему остальному очень равнодушны.
В свежем шелковом платье, с широкою бархатною наколкой на волосах, с золотою цепочкой на шее, она сидела почтительно-неподвижно, почтительно к самой себе,
ко всему, что ее окружало, и так улыбалась, как будто хотела сказать: «Вы
меня извините,
я не виновата».
— Ну-ко, проведи
меня к писателю. В мое время писатели кое-что значили…
—
Меня политика не интересует, — сухо ответила Варвара, поднося стакан вина
ко рту.
— Нуте-ко, давайте закусим на сон грядущий.
Я без этого — не могу, привычка.
Я, знаете, четверо суток провел с дамой купеческого сословия, вдовой и за тридцать лет, — сами вообразите, что это значит! Так и то, ночами, среди сладостных трудов любви, нет-нет да и скушаю чего-нибудь. «Извини, говорю, машер…» [Моя дорогая… (франц.)]
«Испытание различных неудобств входит в число обязанностей, взятых
мною на себя», — подумал он, внутренно усмехаясь. И
ко всему этому Осип раздражал его любопытство, будил желание подорвать авторитет ласкового старичка.
— Можешь представить —
мне было скучно без тебя! Да, да. Ты у
меня такой солененький… кисленький, освежающий, — говорила она, целуя его. — Притерпелся
ко всем человечьим глупостям и очень умеешь не мешать, а
я так не люблю, когда
мне мешают.
— Из Брянска попал в Тулу. Там есть серьезные ребята. А ну-ко, думаю, зайду к Толстому? Зашел. Поспорили о евангельских мечах. Толстой сражался тем тупым мечом, который Христос приказал сунуть в ножны. А
я — тем, о котором было сказано: «не мир, но меч», но против этого меча Толстой оказался неуязвим, как воздух. По отношению к логике он весьма своенравен. Ну, не понравились мы друг другу.
Из чувства отвращения
ко всему, что
меня обижало,
я решил доказать ему, что это — неверно.
— Пожалуйте-ко, сударь. Он там возбужден очень, разговаривает, так вы не поощряйте.
Я дал ему успокоительное…
— Слушай-ко, что
я тебе скажу, — заговорила Марина, гремя ключами, становясь против его. И, каждым словом удивляя его, она деловито предложила: не хочет ли он обосноваться здесь, в этом городе? Она уверена, что ему безразлично, где жить…
— Слушай-ко, явился молодой Турчанинов, надобно его утвердить в правах наследства на Отрадное и ввести во владение, — чувствуешь?
Я похлопочу, чтоб в суде шевелились быстро. Лидия, кажется, решила купить имение.
Ты покажи-ко
мне, вместо Бакуниных с Кропоткиными, русских Оуэнов, Фурье, Сен-Симонов, покажи, ну?
— Слышите? — подхватил Бердников. — В эстеты произвел
меня. А то — нигилистом ругает. Однако чем же
я виноват, ежели у нас свобода-то мысли именно к празднословию сводится и больше никуда? Нуте-ко, скажите, где у нас свободная-то мысль образцово дана? Чаадаев? Бакунин и Кропоткин? Герцен, Киреевский, Данилевский и другие этого гнезда?
Царь
ко всему равнодушен, пишут
мне, а другой человек, близкий к высоким сферам, сообщает; царь ненавидит то, что сам же дал, — эту Думу, конституцию и все.
—
Я не понимаю его. Какой-то нигилист, запоздавший родиться, равнодушный
ко всему и к себе. Так странно, что холодная, узкая Спивак увлечена им.
— Моралист, хех! Неплохое ремесло. Ну-ко, выпьем, моралист! Легко, брат, убеждать людей, что они — дрянь и жизнь их — дрянь, они этому тоже легко верят, черт их знает почему! Именно эта их вера и создает тебе и подобным репутации мудрецов. Ты — не обижайся, — попросил он, хлопнув ладонью по колену Самгина. — Это
я говорю для упражнения в острословии. Обязательно, братец мой, быть остроумным, ибо чем еще
я куплю себе кусок удовольствия?
Ну,
я ему и говорю: “Ты, парень, лакействовать брось, а иди-ко служить
ко мне”».
— Так вот, — послушно начал Юрин, — у
меня и сложилось такое впечатление: рабочие, которые особенно любили слушать серьезную музыку, — оказывались наиболее восприимчивыми
ко всем вопросам жизни и, разумеется, особенно — к вопросам социальной экономической политики.
— Это — несправедливо и очень грустно.
Ко храму
я относился с должным пиэтетом, к прихожанам — весьма равнодушно. Тетя Лиза, крестнику моему не помешает, если
я закурю?
—
Я и в Париже так, скажу человеку: нуте-ко, покажите себя! Ему — лестно, он и постарается. Это — во всем!
— Вот как?
Я — тоже, это дворец тетки моей. Нуте-ко, — присядьте!
— Вспомните-ко вчерашний день, хотя бы с Двенадцатого года, а после того — Севастополь, а затем — Сан-Стефано и в конце концов гордое слово императора Александра Третьего: «Один у
меня друг, князь Николай черногорский». Его, черногорского-то, и не видно на земле, мошка он в Европе, комаришка, да-с! Она, Европа-то, если вспомните все ее грехи против нас, именно — Лихо. Туркам — мирволит, а величайшему народу нашему ножку подставляет.
— Впрочем —
я напрасно говорю,
я знаю: ты равнодушен
ко всему, что не разрушение. Марина сказала о тебе: «Невольный зритель…»